![]() | You are viewing Log in Create a LiveJournal Account Learn more |
![]() | |
|
«Короткое замыкание» - если подходить объективно – ложка мёда в бочке дёгтя, и без всяких тут дураков. Гуманистический кинопоступок, исполненный внезапного энтузиазма и не совсем понятной взрывной любвеобильности - он напоминает скорее вынужденный акт добра, нежели осмысленный шаг к целенаправленному культурному реформированию. Хотя степень искренности авторского высказывания тут сугубо индивидуальна, несмотря на единый контекстуальный запрос. Все короткометражки объединены любовной линией, которая варьируется в зависимости от её художественной трактовки: у кого-то льёт через край, а у кого-то намечена лишь мелом на асфальте. Борис Хлебников, вписываясь в традиционные рамки своей социальной сатиры, предлагает простейшую, как трусы по рубль двадцать, зарисовку о человеческой коммуникации, когда журналист, не до конца понимающий, зачем вообще за всё это взялся, открывает девушке Оле глаза на светлую любовь дворового обалдуя Коли. Журналист, заметив на стене распределительной будки недвусмысленный текст «Оля – сиська», забывает, что людей нужно расспрашивать о лопнувшей трубе и фанатично кидается на поиски девичьего подъезда. Вероятно, это тот случай, когда собственная социальная неопределённость интуитивно приводит человека к самопознанию, а в данном случае даёт намёк на то, что внезапное озарение, подобно кирпичу на голову, и спасёт Россию. По мнению Ивана Вырыпаева Россию спасёт как раз отсутствие вербальной и визуальной коммуникации ввиду их ущербности и девальвации. Перцептивность и пропаганда эпикурейства, которыми современный театрал жонглировал над пропастью во ржи своей «Эйфории», тут, как и в мнимо манифестарном «Кислороде», занимают всю экранную плоскость. Вселенское поголовное косноязычие среднестатистического россиянина здесь оправдывается чувственной спецификой национальной природы. То есть усталость от самих себя, своего словесного «бл…ва» и лени находит закономерное выражение в эмоциональной проповеди, которая по идее Вырыпаева и должна всех спасти. И обвинять его в том, что парень, орущий в бетакам в московской подворотне, хоть он и добрый, - ещё не предел художественного потенциала, совсем не нужно. Попробуйте сейчас найти кого-нибудь, кто захочет просто добрые слова в камеру сказать - да вас же пошлют. С Бусловым случай другой. Камерная драма со средневековой атмосферой закручивается вокруг схоластического конфликта между духом и телом, а также невозможности (снова оно) вербального выражения внутреннего. Немой сапожник в исполнении Ивана Добронравова кропотливо трудится над парой небесно жемчужных туфель, в которые бессовестно влюбился. А их хозяйка только маячит ангельскими ножками в красных All Star за подвальным окном. Со временем обувь превращается в навязчивую идею, проявляющуюся на запотевшем банном стекле прозрачным силуэтом туфельки. А нарастающий пиетет сапожника оборачивается рукой, застрявшей в штопальном механизме, как символике молчаливого самопожертвования. Самое потрясающее здесь – это пересечение взглядов ошалевшего от боли парня за стойкой кассы и насквозь промокшей принцессы в красных кедах, прибежавшей за бальными туфлями. В этот момент трескотня скандального бойфренда в мобильнике, размазанная тушь и лужа крови у ног немого приостанавливают время, давая понять, что вот ради таких случаев иногда стоит и жизнь прожить. Чтобы она сказала «спасибо» немым субтитром и скрылась за металлической дверью, сверкнув туфлями, а он, покосив взгляд, рухнул замертво от нехватки слова и лошадиной дозы любви. С Германом почти то же самое, но по форме. Что до содержания, то оно, видимо, понятно только ему. Короткометражка «Ким» выполнена с оглядкой на все предыдущие экзерсисы молодого фамильного кинематографиста, а о навязчивом патернализме и говорить уже как-то неприлично. Внутрикадровая энтропия, заезженная фонограмма с хаотичными вызубренными до автоматизма репликами и какая-то муратовская отстранённость, в которой не разберёшь, кто врач, а кто больной. Эта германовская личная вселенная на глазах превращается в маленький мирок изживающего свою гениальность приёма одухотворения факта. «Ким» - это история корейца, которого предположительно на дня 2 отправляют на лечение в далёкую северную дурку у военного порта. 2 дня оказываются на деле нормальной пятилеткой. Всё как полагается: антропоморфные одинокие туловища подлодок, как космические ракеты из «Бумажного солдата», спокойно спят в ангарах, а зомби-пациенты неспеша их разбирают на металлолом. Пронзающая промозглость открытого пространства, пересечения людей, феллиниевская мизансцена – всё это видано-перевидано. С любовью же Герман расправляется просто. Местная врач-психиатр, которую мелом нарисовали на асфальте, медленно смывает саму себя из водопроводного шланга. Видимо, и Алексей Алексеевич, запутавшись в чемодане с фотокарточками, размывает некогда великую эстетику, воздвигнутую его отцом. |
|
![]() | |
|
В ожидании чуда Социальный разворот словаря современной отечественной кинокультуры давно обзавёлся обязательной типажной гарнитурой, откуда подавляющее количество зрителей черпает сведения о психологическом и нравственном состоянии их соплеменников в целом. Так, не спеша склеивая архетипические пазлы настоящего, мы собираем сложносоставную мозаику хронотопа не только из осточертевшего «сегодня» и давно заретушированного «вчера», но и дьявольски пугающего «завтра», которое каждый домысливает сам в недрах собственных сновидений, забывая о том, что некоторые сны имеют неприятную черту внезапно становиться вещими. Борис Хлебников, киновед по «корочке» и режиссёр по «так сложилось», обладая феноменальной чуткостью сапёра-культуролога, отыскивает наиболее чувствительные рецепторы на изможденном теле России нулевых и с большой радостью и напором на эти рецепторы нажимает. В результате возникает точнейшая метафорическая модель современного российского сознания со всеми вытекающими. Своим автономным кинотаврическим дебютом «Свободное плавание» Хлебников преподнёс себя как грамотного художника, оправдывающего свой статус композиционной целостностью образа того, из чего соткана нынешняя культурная ситуация. Гротесковая подача маргинальной прослойки ближайшего «заМКАДья», безусловно, вызывала хохот раскрасневшегося зрителя, но в то же время дергала за неприятные духовные струнки, запрятанные поглубже. Выходит так, что ржём мы всегда над тем, что по идее должно вызывать нешуточные слёзы. Но многовековой российский менталитет далёк от западной идеальной схемы, в которой, конечно, просвечиваются свои агрехи, наподобие маски добродетели на лице вселенского эгоизма и жополизанья. В России наоборот: лицо как у ошалевшего дровосека, но внутри всё же поле с ромашками. На вечный вопрос «ктомыоткудаикудамыидём?» Хлебников, как и многие другие его коллеги, отвечает закадровым молчаньем и внутрикадровой меланхолией. В «Плаванье», почти как и в германовском «Хрусталёве», герой на плавсредстве уходит за горизонт. У Алексея Георгиевича (Юрьевича) актёр Цурило, наконец, встав на обе ноги, удалялся в пургу с поднятым к небесам лицом. Ответ был, но какой-то недопонятый: все его знают и чувствуют, но никто не говорит, будто за обмолвку отрежут язык и отправят на Сахалин. «Сумасшедшая помощь» - картина всё тех же жанровых рамок, но с ещё более точным и своевременным попаданием в центр насущной российской проблематики «потерянного человека». Был человек «маленький», а к нему ещё прибавился и «потерянный». Проблема возросла в квадрате, а решений не умножилось. Однако аналогом тщетного рационального анализа и поиска светящегося выхода стала простая вера в чудо, уже не похожая на старое доброе «авось». Тотальная усталость от информационного раздрая, демагогии и клишированной чувствованности вылилась в сомнамбулическое движение по лучевой прямой, имеющей конкретное начало и вообще отсутствующий конец. Конец, видимо, каждый определяет для себя сам. Возникает какой-то человек в какой-то точке и растворяется по умному определению философа Делёза в «каком-угодно-пространстве». Его стёртая биография по образцу супершпиона с амнезией пытается самовосстановиться, бродя по закоулкам родины. В итоге она ещё больше теряется, отсекая всё индивидуальное с целью обрести вселенское и объективное, значительно обобщённое. В «Помощи» персонаж Евгения Сытого теряет документы, получив люлей от микрорайонного вполне себе приличного контингента, не вписывающегося в стандартный быдланский типаж. Микрорайон тут как маленькая цивилизация с неизведанной заграницей и своими закономерностями. Но самое страшное то, что человек, зная себя, постепенно своё знание теряет, обретая искажённое и иллюзорное как единственно верное в разрешении тотальной проблемы самоопределения. Приютившись у одинокого пенсионера-шизофреника, «малыш» (по точному определению мудрого гуру-пенсионера), уверовав в чудо, отправляется вместе со стариканом кихотовского пошиба на борьбу с ветряными мельницами. Нужно подстричь тётеньку, разбить стёкла у тех, кто украл паспорт и деньги, перетащить скамейку, чтоб на ней по ночам не лизался молодняк, мешая спать бабушке, выкурить из подвала забитого таджика и, самое главное, получить от уток важный месседж. Если крышка у мусорного бака по выходу из подъезда взметнёт вверх подобно могучему ветрилу, то самое время для чудес. Если нет – нужно ждать удобного случая, который может стать твоим звёздным часом или же законченным отрезком, точкой на другой стороне луча. Такой жирной точкой для старого энтузиаста становится вспятивший мент, разжалованный по своей шальной воле в постовые, предварительно обсудив собственное дело с воображаемыми коллегами в конференцзале. Но одним из ключевых моментов тут является подбор «малышом» подходящего варианта в игре «убери лишнее». Четыре картинки с объектами, одна из них не вписывается в контекст. Казалось бы, ответ тут очевиден и ежу понятен. Но только попробуй включить воображение, следуя примеру старикана, как устоявшееся положение вещей становится засохшим стереотипом. Появляются дополнительные значения или, выражаясь на языке структурализма, коннотации, которых может быть бесчисленное количество – положение вещей круто меняется. И самое опасное тут – с головой погрязнуть в семиотической трясине, пытаясь ухватиться за спасительную веточку с единственно верным ответом. Так, герои Евгения Сытого и Анны Михалковой, только похоронившей отца-шизофреника, как полюса в финале интуитивно стремятся друг к другу на разных концах одного отрезка: он через телефонный провод, она – через дворы сквозь промозглую ночь. Но стоит девушке оказаться на ночном перекрёстке, как спасительный телефонный звонок растворяется, потерянный в кромешной тьме. |
|
![]() | |
|
В этой перистой линии на сумеречно-голубом небосклоне я не видел ничего, кроме неё. Это был закат моей иллюзии и триумф моего одиночества. Когда сигнальный огонёк на верхушке строительного крана подмигивает мне на фоне заходящего солнца, моё понимание обозначает своё наличие. Я отслеживаю каждое мгновение его серебристого блеска, я вижу, как постепенно останавливается работа на стройке, и гордые краны уходят в спячку. Они открывают мне возможность своего сна, позволяют ощутить свою остановку, почувствовать вечер. Зимой по перекрытиям скользят ледяные лучи, сваи, молча, впитывают холод, дуб трещит, поёживаясь своей массой в саду, остальные деревья умирают, но он констатирует своё существование. Так же и я, перебегая от прошлого к будущему в своём сознании, забываю о моменте настоящего. Я бросаю свою экзистенцию на произвол, когда она требует к себе самого пристального моего внимания. Монументальный ряд кирпичных зданий заливается заходящим солнцем настолько медленно, чтобы я мог ухватить это скольжение, чтобы я проскользил вместе с солнцем по строгости кирпичных рядов. Их спокойствие предлагает мне разделить их состояние. И я соглашаюсь. Я описываю взглядом эту длительность, я хочу продлиться вместе со своей экзистенцией, я хочу ощутить её объём всем телом, выпустить её из сознания. Когда я выпускаю её, образы перестают заполнять мою голову. Теперь я вижу видимое. Я слышу сирень и детей, играющих на площадке, я вглядываюсь в глаза той собаке – кажется, она готовится к смерти. Она смотрит жалобно, как человек, и я боюсь её взгляда. Моё желание теряет объект и становится чистым желанием, витальной потенцией, которая движет мной. Мне кажется, что у меня есть цель, через мгновение у меня больше нет цели. Мне кажется, что я больше никогда не заплачу, но вот я уже ощущаю мокрое покалывание у себя на щеке. Я думаю, что не смогу больше любить, но я чувствую, что люблю. Я спрашиваю себя, что такое любовь, и шум отвечает мне своим бытием. Он резонирует в закоулках моего тела. То матовое свечение от автобусной остановки намекает мне на жизнь. Тот фонарь в листве соглашается с ним. Пока я чувствую, как поливальная машина прибивает пыль к тротуару, я буду жить. Пока через дорогу напротив моего дома поёт соловей, моё желание не уйдёт. Когда я закрываю глаза, то думаю о ней. Когда я их открою, она будет рядом. Завтра я увижу её. А потом я вникну в космос. ... |
|
![]() | |
|
Материалы к монографии по проблеме «Суггестивный фактор экранных искусств и мифологический аспект детского восприятия» (на материале кинематографа А.А Тарковского и Ю.Б Норштейна, а также трудов Л.С Выготского).
Черновая структура исследования и основные положения поставленной проблемы; материалы и источники: 1. Базовые модели мирового медиаобразования в перспективе их применения к изучаемой проблеме. (Литература: Ю.Н Усов: «Киноообразование как средство эстетического воспитания и художественного развития школьников», С.Н Пензин: «Кино и эстетическое воспитание: методологические модели». И.С Левшина: «Подросток и экран» Н.Ф Хилько: Педагогика аудиовизуального творчества в социально-культурной сфере») Освоение психологических особенностей ребёнка в процессе медиаобразования, выделение качественных черт, присущих медиаобразованию, становление и сущность медиаобразования как научно-образовательной структуры, спектр исследуемых вопросов. Ассимиляция мировых практик медиаобразования в Российской образовательной сфере. Эволюция российского медиаобразования: результаты многолетней научно-исследовательской и образовательной деятельности. 2. Советское и российское кинообразование: истоки, развитие и положения. Интеграция кино- и медиаобразования. Сущностные различия и методологические параллели. Современная ситуация взаимодействия двух образовательных практик. 3. Соотношение образовательного аспекта и суггестивного фактора киноязыка в процессе восприятия экранного материала ребёнком. Рецептивные функции детского сознания и их раздражение суггестивными качествами киноизображения. Психоаналитический аспект экранных искусств в детской психологии. Избирательность ребёнка в спектре существующего экранного материала. Структурно-семиотический подход к изучению проблемы коммуникации между экраном и ребёнком. Необходимость комплексного изучения коммуникации ребёнка с суггестивным аппаратом киноязыка. 4. «Мифологизация детства» в кинематографе А. А. Тарковского и Ю.Б. Норштейна. Основные положения теории кино и феномен киноязыка. Субъектно-объектная система отношений в пространственно-временной структуре кинематографа Тарковского и Норштейна, эстетические параллели (фотогения и фактурные качества). Адаптация ребёнка к внутрикадровому пространству. Аналогия разнородных пространств: замещение актуального и виртуального образа, проблема топоса. Архетип ребенка в контексте кинематографа Тарковского и Норштейна. Ребёнок как сакральный объект. Детское сознание и феноменология абстрактного мышления. |
|
![]() | |
|
Всё. |
|
![]() | |
|
...На размытой мембране сирена городским перепалкам живьём, Объяснить всё старается смело, что неверным нарядом нам жить, И из силы глаголет сирена: «не забудь святой путь нам промыть» Мы распяты собственной волей на раскинутых вширь городах, На дорогах в бессмысленной ссоре размозжили мгновенья и страх, Страх от нашей глубинной вселенной, разделённой сферическим сном, Будто там в нём и вправду нам тесно, проживать наши жизни вдвоём Но за окнами наших гостиных птицы вьют бесконечность ветвей На карнизах и спиленных ивах расплодились семь стай голубей, Нам плевать, что неделя избита семеричным каноном… на век, Мы любовью смели все границы, мы построили свой Ноев ковчег. |
|
![]() | |
|
...И от осины к клёну мечется детвора, Пытаясь за косичку остановить весну, Я помню, ты ведь рядом, ложись... я не засну". |
|
![]() | |
|
...млечный след, в глазах овчарка, Кожа век твоих скрывает те глаза, в которых лает с грязным брюхом пёс заборный, лает-лает, всё проворней…Зазвенел во мгле веко’вой сиплый лай… нет, звон соборный. Разрушает резонансом роговую оболочку, под которой пёс мне шепчет и выводит: строчку-строчку. Патриаршие пустые: жемчуг белых лебедей. Пошутил Господь: оставил снег на голове твоей, Вместо перьев лебединых, свет которых по глазам растекался речкой блёклой по молочным берегам. И щенок скулит у мамки под брюшком, лакая сласть, И девчонка той овчарке руку всё боится класть. Положить на лоб косматый, почесать ей за ушком, а потом сказать несмело: «воротимся мы в свой дом». У собаки жизнь простая: полакать то молоко, но в глаза тебе, родная, ей смотреть так тяжело. День за днём в дверном проёме носом целовать паркет, И мечтать, что в новом звоне колокольном дашь ответ. Ведь теперь скулить мне нечем, потому что на заре, |
|
![]() | |
|
...мерещился мне злодобневный букварь, На жухлых страницах в буквенном сгибе осень из листьев сложила словарь, Знакомые буквы, плясавши по лету, заляпали древо промозглым письмом, От грязи ресницы поднять не сумели, как в нефти журавль елозит крылом. Осина-гравюра и дуб-барельеф шептались об утре капельном весеннем, Когда затрещит лед у всех под коленом, синица под клювом протащит твой грех, Воткнёшься глазами, зелёною сферой, в бесцветный мираж – фотокарточек ряд, Где дети, качели и белка на ели застыли едино, а на деле - разлад. И вновь за окном клювом скоблит ворона, внизу воронёнок не силится встать, Тебя ведь так бесит – ворона вороной, дотронешься пальцем – человечная стать. |
|
![]() | |
|
...где томная и неспешная саранча глотала ветки, сквозь красные листья с выступающими венами, со сферическим свечением мотыльковых фонарей, кольцами луна лилась. Босиком с прорезанным ракушкой пальцем, от бетонного балкона на покрытие пола, вдоль стен с десантирующимися пауками, к входной двери мимо просвета жемчужной ванной я шёл. Линолеум не прилипал как в детстве, и от него веяло свежестью, не как обычно. Слои ковров на этажах, сползающих со временем на мраморную лестницу, по которой я бежал, оставив на дощатом столе пахучий чай. Сбегал вниз, в холл, где справа в полумраке перспективы коридора колышутся шторы, и днём в проёме стоит босая девочка в сарафане – зовёт маму. Левее оставили утюг, доску и чистое бельё. По полу, с места на место перелетали кузнецы, а потом, вырвавшись к заднему двору, тонули в прорванном водопроводе. Распахнув дверь на духоту дворовой ночи, застав качели в колыбельной, направился к морской лестнице, ведущей в сад. На оставленной временем точке сбора комсомол отряда теперь был нулевой километр, от которого только два пути вели, предлагая выбор, назад или к большой воде. И двинулся я к воде, которая начиналась наоборот, от берегов спокойного штиля к горизонту вереницы танкеров у Тамани на рейде. Одинокий песок в несколько слоёв вёл к морю, похожему на полиэтилен. Оно становилось молочным на рассвете, и по глади, не касаясь тогда, скользили чайки, ленивые же из них сидели на буях в ожидании лёгкой рыбы. Луна была шальной и пульсацией била в голову, накреняя к песку. И заставляла она двигаться к алтарной воде - будто обмыть ноги, войти внутрь, окунуть тело. Потому что тело твоё грешно, и позвоночник, и почки, и печень, и сердце с тромбами, и кишки. А вода всё исправляет, в то время как протискиваешься как сквозь вакуумный космос через воду, к мели, вдоль которой косяками мчатся рыбьи стаи, и гонимые они ими. На мели нога уже не боится судороги и чувствует себя дома. Плавник прорежет воду изнутри позади тебя, потом справа, чуть ближе. Подымется чёрное тело афалины вместе с семьёй, но только ночью: днём они боятся двигателей, хоть и готовы затеять игру. А беззубый рот откроется, и выплеснется фонтан из спины, и скажет она тебе не послание к коринфянам, и не апокрифическую правду, но другое: Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, Да приидет Царствие Твое, Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим; И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Яко Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь.
Саше из Перми от Максима. Ты просила. |
|
![]() | |
|
«Состав №…, остановитесь» - из-под раненой ржавчиной обшивки доносилось в сплетении помех вибрирующее эхо станционного мегафона. Двойное стекло с испариной от шпального шлака и отдышки влилось в железнодорожную дымку, в которой свежевыкрашенное помойное корыто от усталости и изнеможения само себе живот распороло: повалилась разложившаяся мякоть, фруктовые ручьи, месиво полуфабриката. В уплотнённой единственным фонарём полуночной пенке пара грузных рабочих с жилистыми обгоревшими руками и спаленным дневным солнцем белёсым волосом толкала тачки к гниющей куче. Посредине желтоватых штакетин поредевших зубов их томились размякшие папиросы. Видно это было даже отсюда. Проволока на редких столбах линий электропередач бликовала в стекло – тепловоз был на ходу, но готовился к отдыху. Мне подушка толстым накрахмаленным швом давила на кадык, оттого дыхание становилось тяжелее, тогда как глаза глядели сквозь мутную гладь купейного стеклопакета. Вертикальные движения тяжёлых глотков шли вровень с масляным глухим стуком вагонного железа, ресоров и колёс, чёрных как солнце в день затмения. Казалось, что голову и уши опустили под воду. Стакан в подстаканнике без ихнего чая выпросить было трудно: отныне нерентабельно такое благо. Отдыхать на одном боку неловко, если же движешься – жар нападает. Свет от оставшихся в живых фонарей плотным слоем проходил сквозь заляпанное стекло, рассеиваясь и находя укромные места в тесном как кутузка купе: на материнском лице, гранях стакана, серебряном кольце, под тоненькой кожицей век. Белгород – таможня – мужики в форме в три очереди подряд. Сначала наши, следом другие, через мгновения длиною в час. Я заснул где-то в промежутке часовых мгновений, оставив тело на койке, а мозги отдав сновидению, прорвавшему завесу ночного бдения; оно влезло в меня без спросу, но глубоко где-то я желал этого, желал слить воедино. И они слились: в закрытых глазах увидел коридор вагонный, вытянутый в разы, вширь и ввысь. Купе разбрелись в пространстве подобно квартирным дверям, на расстоянии. Разве что не хватало этажей. В коридоре, в самом конце вагона светилось окно, подошед к которому я видел на перроне массу фонарей на столбах, светящихся так ярко, как никогда. Подле каждого смирно как по приказу врос в землю человек в форме. Врос так, что страшно было посмотреть, вот и смотрел я, кончиками пальцев и подбородком упёршись в гнилую раму. Фонарное свечение ровной световой пирамидой опускалось по оттёсанным плечам, серому кителю, кожаному ремню через плечо. Немецкие овчарки, уложив на грубом асфальте хвост идеальной дугой, не чувствуя ночной духоты, держали пасти запертыми. Состав, кряхтя, тужился, выпуская прерывистые паровые залпы из-под металлического бандажа колёс. Всё было готово. Поезд будто боялся перронного бетона, такого чужого в этот час, не хотел сбавлять обороты, тормозить, останавливая шестерни. Но стёртая полоска на краю железнодорожной пристани, как толстый магнит, тянула к себе вибрирующий воздух вместе со стонущим железом. Скрипел входной люк, стесняясь, почти девственницей дрожа перед полуночными гостями. Левый глаз мой почти не различал ничего от засветившей роговицу лампы, которая размеренно, будто уговаривая вспышками, просила повернуть голову назад. А позади, в обрамлении угловых овалов купейной дверцы, просматривалась комната, мой деревянный стол, ручки и книги на нём в стопках окутанных тусклым, почти беспомощным освещением, играющий в полутенях узор обоев, фактура ковра, покоились недвижимо в пространстве, знакомом мне породному близко и тепло. Вагонное туловище в тревоге накренилось дважды в обе стороны, как от болезненного укола в мышцу – один из гостей забрался на решётчатую подножку, вызвав недоумение и страх состава. Пластины обшивки вспухли от топота чужака, пытаясь отодвинуться и не смотреть в его сторону. Половики сжались в гармошку по линии плинтуса, ведь скрыться всё равно было нельзя. Бой глубоких шагов щекотал тонкие перегородки, сокращая время ожидания. Они остановились возле двери на предохранителе – светлая щель перестала быть прежней. Глазные яблоки мои задрожали, выпуская сон лоскутками. |
|
![]() | |
|
...целый ряд узоров светлых уходящий караван, Взглядом тёплым ткань лаская, поднимаю прядь к стеклу, Чрез окно влетела птица, стука нет – я не засну. На подушке влажным следом вся судьба осталась спать, За стеклом остыло лето, гнёзда дышат, век – играть, По площадке бегать снова, в зеркала застывших луж, Отпускать видений сотни, клеем обручённых душ. На асфальте стало сыро, где поёт стрижей капель? У руки моей нет силы, рядом больше нет твоей. Выпускать из пазов пальцы, скрепленных навек сурьмой, По ладоням капли пота друг от друга вразнобой. От волос, как от черешни, по губам лиловый рай, Опоздало лето к месту с сердцем, запертым в сарай. На руках обоих были, мириады голосов, Хором крикнуть все забыли – вольно им… табун голов". |
|
![]() | |
|
Чего ты постоянно спрашиваешь, выпытываешь, м?! Для чего, а?! Разговор у нас один получается. Всегда один и тот же. Ведь убиваешь меня этим. Ты заставляешь меня чувствовать себя виноватой. Вопросы твои одни и те же, мои ответы одни и те же. Что же ты хочешь вообще от меня?! Сколько можно?! Ну, устала я от этого. Весь наш разговор каждый вечер наперёд известен, и…» «Почему не сказала, что любишь его?» «…А как бы я тебе сказала?» «Я же каждый день умоляю тебя, сказать честно, если что, сказать просто, и всё». «Зачем?» «Ты сказала, что любишь всех людей». «Да, люблю всех». «Но его тоже любишь». (Подняла карие и глубокие как колодец глаза и чуть наклонила голову вправо, так что локон каштановых волос сполз на бровь). «Чем я хуже него?». «Ты хоть слышишь сам себя?». «Что в нём такого, чего во мне нет? Чем он лучше? Он что, понимает тебя, да? А я не понимаю, да? Вот здесь что-то трогает (бьёт двумя пальцами ей повыше левой груди)? (Она начинает суетливо бегать глазами, медленно отходить назад, к перилам). Или я какой-то не такой? Почему ты отходишь от меня? Что всё? Больше нет, нет и всё? Стоит кое-что сказать особенное из трёх слов, и всё? Я от тебя слишком много требовал? Разве требовал вообще что-то?» «Ты любишь только себя». «Тогда зачем ты спрашивала меня: «Хочешь, я полюблю тебя? Зачем такое спрашивать?» «Я узнать хотела, что ответишь». «И что, узнала?» «Да». «Что узнала?». «Что ты ответил «Да». «А как ты хотела? Что ответить можно на такое?» «Выходит, ты любишь себя» «Да что во мне не так-то, а? Сколько ты вообще с ним знакома?» «Примерно столько же, сколько и с тобой». «И вот ты уехала, да, на этот срок, и что? Мы же прощались с тобой, вместе. Ты прижалась…» «Не прижималась я». «Я помню, и не надо». «Ты спросила, буду ли я скучать. Зачем спросила? Зачем так делала всё время?» «Да как так вообще, а? Ну… не надо так…» «Ты сердишься на меня?» (Уголки губ её чуть приподнимаются. Глаза то вниз, то вверх). «Я не имею права на тебя сердиться». «Извини за надежду эту. Извини меня за то, что ты любишь меня». По асфальту шёл май. Тополиный пух чуть позже вынесется наружу, почему-то раньше обычного. |
|
![]() | |
|
...Ногой проводишь в тени по ледяному дну, Пытаясь всё проснуться, от сновиденья прочь, По просеке босою перебежать не в мочь. Бежать, глядеть, не глядя, сквозь пелену очей, |
|
![]() | |
|
...Вот, взабралось наверх, в потолок, Мне приснилось, что вышел я в поле, И обратно вернуться не мог. По стенам всё карабкалось криво, А я шёл босой не стесняясь, И глотка мне стала противной, |
|
![]() | |
|
Буквы под металлическим целлулоидом давали тень. Свет к полудню карабкался, а вместе с ним и ещё один, только светлее. Завернув за угол ретроградных афиш, увидел шевелюру Листова: человек топтался на месте, поднимая тяжёлую голову к слепящей духоте – давление сильное, очки бликовали. На затененной стороне улицы, что за углом, цветы были в руках, они поникли головой и другие тоже. Слева, за спущенной и грязной цепью белел катафалк. Его мирное безразличие пугало его же собственной красотой, непосредственностью покоя. За тонированным стеклом спали. Справа проскользнула фигура Клеймана и тут же скрылась в прохладном полумраке за табличкой «СК». В руках цветы; лицо сохраняло ту тёплую улыбку, которая лучится 25-летней реакционностью, когда на деле уже за семьдесят. Теперь ей было много больше, много больше. Огневская рука сжала где-то у локтя. Слышно не было ничего. Женщину в тёмных очках я знал. Казалось, что знаю всю жизнь. Максим тогда улыбнулся мне той своей прозорливой улыбкой, у которой подвох был всегда двояким. Сегодня его не было вовсе. - «Ну что, пошли?». Мебель на вахте не меняла своего возраста – ей всегда было за 50. Она была коричневой и тёплой. В зале слева от рекреации было тускло. Столы теснились друг к другу, будто испуганные дети. Стулья ещё не поставили ровно. Потом я принесу вино. А другие всё остальное. У катафалка открылись двери. Я не смотрел. Смотрел один глаз – левый. Денис нёс гроб как распятие. Почему так – сам не знаю. По его глазам было видно, что у них отняли много и даже больше. Он казался маленьким под ношей. Я чувствовал себя ненужным. И когда поднимался по лестнице, застланной тяжёлым музейным красным ковром, то не думал. В руках ежились две хлипкие гвоздики. А знал, что нужно больше. Но что ж. Наверху Клейман сжал руку: «Здравствуйте, Максим» - мудрый шёпот был уже не древесным теплом, а веял холодной корой от дуба. Салынский кивал так же, как и два дня назад. За диоптриями блестели глаза, которые только недавно внимательно бегали по фотографиям. Сейчас одна из них висела рядом. А чуть левее был гроб. Крышку сняли – она прислонилась к стене. Венец с бархатной лентой мерцал словами с позолотой. Цветы укутали тело. Не знал, что нежность тех строк, спорившая с научной сухостью, окажется здесь. То было не совсем наукой. Но тем, что поднималось выше, хитро обходя стороной. Простотой, которая притягивала своим впечатлением, почти юношеским. Говорили много. Некоторым стоило вообще не говорить. Протяжное дыхание пронизывало уши. Никто не хотел выдавать слёз. Потом стало всё равно. Мне вспоминались многие строки из той красной книги с часами. Каждый абзац был увенчан уютной печатной машинкой, под которой красовалась дата. Уют на машинке не заканчивался. Он был, оказывается, всюду. Стоило только приглядеться. Но вышло так, что оно остановилось само по себе. До этого его написали. Время действительно останавливается. Оно и остановилось. Сейчас. |
|
![]() | |
|
...заставить смотреть сквозь тебя, |
|
![]() | |
|
Я скрипнул дверью, которой дедушка так и не придумал надёжного брата-замка. Обделил, понимаете ли. Свист петель и треск решётчатой дверцы резанули по пыльным стенам – не мыл их никто давно, да и некому. Лампу не заменяли уже месяц: от тягостного накала у усиков сдали нервы, и теперь в темной тишине рекреации лишь искусственный свет дворовых фонарей заботился об обитателях этажа. С каждой стороны по две квартиры, моя – слева от лифта с выпуклыми квадратами из кожи или чего-то там ещё. Я любил дергать гвоздики у них, такие, с цветочками. Лифт был чуть моложе дедушки. Наверное, разница лишь в том, что ему не предлагали ролей в театре и отечественной кинематографии, и в том, что он не любил детей, а дедушка любил. Какой бездарь, однако, лифт этот. Он только и мог, что пугать по ночам за стеной ванной комнаты, будто выжидал нужного момента, чтоб пробежаться по ребячьим рёбрам бранью компании шестерней из машинной на девятом этаже, близ чердака. Всё ведь слышно было. Алкоголики несчастные, эти шестерни, тунеядцы. На чердаке я никогда не бывал. Мне и ванной хватало, с её узорчатым и растекшимся как кисель стеклом в уборную, которая, впрочем, была ещё страшнее. Там ревел этот, как его, фрукт со странным именем… у-ни-таз. Из его стока доносился нестерпимо холодный храп, напоминающий старого человека, уснувшего на лавочке, накрывшись газетой. Такое протяжное, долгое, бесконечное, в конце концов, дыхание. Как рот открыл и дышит себе. Ужас как страшно. Спасало лишь банное стекло, которое спустя несколько лет разобьют самым невероятным способом. Вы себе и представить не можете, как. И правильно. Нечего. Ванная же была, как и положено, вся в кафеле, белом и с тёмными прожилками, чтоб с удовольствием водить по ним пальчиками. За спиной всегда висел толстый серебристый таз. Если тронешь его, он начинал от неожиданности и возмутительного испуга делать так: «Пау-пау, пау-пау». Просил не будить. Он спит, вот так. Сток на противоположной стороне ванны какой уже год пытался сбросить с себя так не любимую им решётку, вроде как защитную. Она вся проржавела и покрылась коричневатой испариной. Её всё же убрали, немного погодя. Слева, чуть выше ванной, были щётки разноцветные. Моя была неинтересная. Куда более занимательными были дедушкина и бабушкина. Жёлтая и зелёная. Хотя я так и не понял, какой цвет кому принадлежит. По ним прямо так ясно и становилось, что они не для детей. Рядом лежала щётка для бритья, вот она точно дедушкина была, вся такая мягкая и древняя. Любил её брать и нюхать – пахло приятно, на удивление. Всё это добро мирно покоилось на стекле, которое держалось на стальных ножках. Был такой небольшой стеллаж, над которым висело зеркало из трёх частей: большая посредине, а две остальные, малые, соответственно, справа и слева. Я смотрел в него, смотрел на себя, конечно, но больше любил на текучую зеркальную картинку ванной позади. Дверца, обитая заменителем дерева по белому дереву. Непонятно, только зачем. Для красоты, наверное. Но мне нравилось. Нравилось и оставлять дверь в уборную приоткрытой, когда там сидишь, иначе… ууууу… не усидишь так долго. Но чтоб ещё в туалет попасть, никак нельзя было обойди одно препятствие – свет включить. Открываешь деревянную (она и сейчас такая) дверь комнаты своей, предварительно оперативно обезвредив щеколду, ступаешь на расписной ковёр. Он приятно обнимает ноги, справа трещит аквариумная коробка стеклянная с рыбами разных мастей. Сом всегда спал под камнем, в углу. Он мне не нравился. Он спал, а я не любил. Потом, не врезавшись о массивный стол, к выходу из комнаты, звавшейся большой, мимо стены, сделанной из книг, которые тоже всё время спали, дыша ровно и спокойно. Ровнее всех дышал Фенимор Купер с толстыми зелёными корешками. Ровнее, потому что его трогали меньше всех. Мода на индейцев тогда уже прошла. Пианино «Украина» стояло слева, с открытой крышкой, будто с раскрытым в смачном зевке ртом, и забыло закрыть, погрузившись с сон. На небольшой рыжей деревянной площадке слева ещё остались спички, которые откладывались, как только какая-нибудь партия разучивалась до конца. Впрочем, до конца ничего никогда не разучивалось – Папа постоянно мешал. Мамины натюрморты, студенческие и не очень, глядели яблоками и буханками хлеба со стен, в темном месте над телевизором, за специальным стеклом томилась гравюра памятника Шопену, не помню только где. Балконное стекло поливало комнатную тишь голубоватым свечением Олимпийского, которое отражалось от размороженного озера. Шумели ветки. В ночи казалось, что листики сплетаются друг с другом и становятся странно и необычно мягкими. Это можно было понять даже по их шёпоту, шороху, проносившемуся по проезжей части. Он ещё забирался по балкону и хранившимся там крупам в комнату. Шёпот этот накрывал таким лёгким одеялом картины, фотографии в серванте, хрусталь, кровать. Книги его не слышали. Было хорошо, это мне нравилось. За окном шумели ручьи. До света оставалось чуть-чуть. Коридор не давал свободного ходу: по правую руку массивный комод с зеркалом, похожим на то, что в ванной. Левее – тонны верхней одежды, которую связали в охапку как Одиссей неверных служанок. Из укромной антресоли выглядывало байдарочное весло. Удочки мне осталось только доломать. Обувь ворочалась во сне, толкая соседей. Холодильник менял режим, а вместе с ним, вдруг, потухала одна половина огромного тела Олимийского. Зверь тоже ложился на боковую. Ковёр выпускал из своих объятий на липкий узорчатый линолеум, присасывавшийся к чистым детским ступням. Нет… ходил я так или иначе на носках. Впереди ждала дверь уборной. Щёлкающий выключатель бытовал высоко наверху, так что дотянуться было целым делом. Делом техники. Слева от двери было страшно. Страшно и странно одновременно. Дедушка построил дом для инструментов с панельными дверцами. Туда он залезал рукой с татуированной бабочкой, преклонив одно колено, и на ощупь уже вытягивал то, что ему требовалось: кусачки, пахнувшие металлом, или молоток с ручкой в синей изоляционной ленте. Нужно было сделать одно усилие, поставить левую ногу на поверхность домика, то бишь, крышу, потянуться рукой и ударить двумя пальчиками по плоскости. Всё! Потом надо свалиться вниз, как полагается. И вот, пред тобой уборная. Нет, ждать рёва поднимающейся машины не стану. Побегу по лестнице, сломя голову. Форточки нараспашку, свежесть, прощающаяся с морозом, со вкусом мимозы. Считать ступеньки мелькающими ногами, перебирать ими быстрее и быстрее. Мимо квартир, мимо табличек на которых белым по чёрному: «8 этаж», «7», «6», «5»… мимо титанического ковша мусоропровода. Прыгнуть двумя ногами на площадку первого этажа, задеть одним махом три почтовых ящика, которые вскрикнут и застынут от неожиданности. Прорвать собой затхлый подъездный воздух и запах половиков. Ринуться, раскрыв рот, к входной двери в контражуре света, светящейся рамочке. Выбить собой на свет. Такого воздуха нигде больше нет. Он никуда больше не ходит. Беспорядочность луж, зрелое цветение, невоспитанные капели по трубам. Брызги из стоков, Дрожит сточная труба. Ветер надул в глаза, из них потекла слеза. Асфальт стал теплее. А может, это ты тёплый? Совсем взмок. На улице и жарко и холодно. Почему? Солнце засветило в кирпич. Из-за угла появилась «скорая» – обрызгала. И выглянул я из-за дома. Птица щебетала так, будто водят пальцем по стеклу, очень чистому стеклу. Пахло недавним снегом. Ощущалось биение земли. Вздымались кочки. Испарялась влага. Было душно. Аромат овсяного печенья мешался с воздухом, скучавшим по зиме. Я посмотрел наверх: солнце отразилось от железной трубы и ударило в глаз. Капля заставила его закрыть вовсе. Дышать стало легче. И я задышал. |
|
![]() | |
|
И помню, как детей представил, тех, спящих на коленях у тебя. Их руки стискивали платье, а ты боялась лить слова. Тепло то с холодом мешалось, забредшим в дом через окно. И словом больше не хочу я менять твою улыбку на печаль. А ведь всего лишь захотелось своей неловкой простотой |
|
![]() | |
|
Любой самодостаточный человек подпитывает своё perceptio впечатлением от разнообразия форм окружающего мира, которые может преобразовывать, делать своими в зависимости от личного интуитивного желания. Постоянный impression в силах превратить самый гадкий и безликий день в кладезь ощущений, развивающих духовный аппарат индивидуальности. Каждая ветка, камень или же угол наиболее приглянувшейся улицы могут стать активными друзьями, вступающими в оживлённый диалог уже с их новым другом. Лишь любовь обладает правом нивелировать все те элементы окружающей действительности, которые так сытно наполняли душу и разум их воспринимающего. Постепенное воздействие пошагового развития уникального чувства с лёгкостью может превратить полноценного интроверта в экстраверта-импрессиониста, уже не могущего жить без отклика со стороны объекта, на который направлен поток уникальной по своему ощущению и последствиям силы. Непревзойдённый по своей насыщенности внутренний мир индивида отныне служит лишь невольным катализатором разрастающегося голода и ужаса скорого одиночества, то есть становится врагом в том случае, когда импульс, исходящий от субъекта к объекту, экранируется от последнего. Безответность является амбивалентным моментом, непредсказуемым в своей длительности, поскольку сталкивает кошмар невозможности постижения желаемого с постоянной потребностью в творческой эволюции, репрезентирующей глубочайшее и интуитивное, со временем сливающееся в единую образную систему. Эти установившиеся образы придают возникшему новому ощущению форму посредством того эмпирического запаса, который был накоплен за все предыдущие годы жизни конкретного человека. Если человек мнит себя самодостаточным во всех возможных жизненных аспектах, включая и любовь, то он ненормален. Любовь есть голый и девственный по своей мощи феномен, доставляющий человеку её источающему невообразимое количество съёживающего страдания, степень которого напрямую зависит от чувственного потенциала. Только в бойнице любви появляется возможность впитать всю эмоциональную прелесть того, что называется жизнью. Значимость же любви неразделённой заключается в том, что она доказывает и тем самым проверяет на лакмусовую бумажку духовную стойкость своей жертвы и совершенствует её. Весь ужас здесь кроется в фантазийной перспективе, проведённой виновником любви через довольно короткий срок после зарождения разъедающего ощущения. Есть дверь с надписью «Вход», но за ней бетонная стена. Имеется возможность достижения счастья, находящегося настолько близко к раненому любовью, что тщетность ожидания скорого отклика взаимности сводит его с ума. Но отклика не будет. Неограниченные рамки фантазии, которыми владеет интуитивно совершенный человек, доставляют ему боль и страдания от его же собственного блага, возможности довольствоваться богатством своего внутреннего Я, иллюзорно проецирующего в сознании человека возможные модели счастливого будущего, которые намеренно воспроизводятся неугомонным рассудком. Дети, тепло родного дома, её кожа и немного спутанные волосы. Всё это разбивается и возвращается в ещё более сильной по воздействию ипостаси. В страдании человеку предоставляется возможность ощутить и воспринять свою жизнь как калейдоскоп. Счастье же неразделённой любви таится в божьей благодати любить, когда как взаимность со стороны объекта любви является уже непозволительной роскошью. |
|
